— Стрелковый Царской фамилии полк от нас неподалеку стоял, — шепчет Косаренко в мою сторону. — Там, кроме князей, никого и не увидишь… Сухих, гвардии полковник был, с царем учился, наш полк ему и дали, как флигель-адъютанта получил — маленько от долгов оправился, не из богатых был…
Косаренко уже успел рассказать мне о великих князьях, об Скоропадском, бывшем его генерале, о сражениях, в которых погибла русская гвардия…
Мы сидим на скамейке, украшенной Амуром, пузатым и улыбчивым. На фронтоне легкого здания сияет позолота надписи: Лейб-Гвардии Финляндского полка офицерское собрание. Мозаика цветных стекол забита досками, сквозь щели виден светлый зал, стены его покрыты живописью, в углу свалена резная белая мебель.
— Товарищ, — говорит Косаренке толстоногая девка, — делегат насчет грядки говорил, я грядку-то посадила…
Девка уходит. Мясистая спина ее туго обтянута кофтой, крепкие соски упруго ходят под ситцем, оттопыриваясь дрожащими холмиками. В руках девки — пустой мешок кажет солнцу черные дыры.
Пустошь представляла из себя лагерь Финляндского полка. Теперь земля принадлежит Красной армии. На пустоши решили развести огород, для этого из полка послали десять красноармейцев. О посланных этих мне сказали так:
— Они ленивы, привередливы, наглы и болтливы. Они не умеют, не хотят и не будут работать. Мы отослали их обратно и взяли наемных рабочих.
Полк насчитывает в своей среде тысячу здоровых, бездельных юношей, едящих и болтающих.
Огород этой тысячи обрабатывается двумя заморенными чухонцами, равнодушными, как смерть, и несколькими девушками петербургских окраин.
Им платят по 11 рублей в сутки, они получают фунт хлеба в день, над ними поставлен агроном. Заглядывая в глаза, агроном говорит всем навещающим его:
— Мы все разрушали, теперь стройка началась, хоть с изъянами, да стройка, на будущей неделе сорок коров купим…
Сказав про коров — агроном отскакивает, потом медленно приближается и вдруг — бормочет на ухо свистящим злым шепотом:
— Беда. Людей нет. Беда.
Я в поле. Земля треснула от тепла. Надо мной солнце. Подле меня коровы, не красноармейские, настоящие. Я счастлив, брожу точно соглядатай, втыкаю сапоги в рассыпающуюся землю.
Чухонцы, подпрыгивая, ходят за плугом.
Из десяти красноармейцев остался всего один. Он боронит. Борона ездит в неумелых и растерянных руках, лошади бегут, зубья легонько взрывают почву только с поверхности.
Красноармеец — мужик с хитринкой. Вместе с остальными хотели отправить в город и его. Он воспротивился — харчи хороши показались и жизнь привольная.
Теперь он бегает за скучающими лошадьми, за кувыркающейся бороной и, вспотевший, но важный, выпучив глаза, кричит мне яростно:
— Сторонись…
А девушки — те обливают грядки, работают неспешно, отдыхают, обняв колени в колодку, и лукавым певучим шепотом перебрасывают друг дружке бесстыдную городскую песню.
— Я на десять фунтов поправилась, — шныряя глазками, говорит одна из них, горбатенькая, с мелким сероватым личиком, — отсюда на Гребецкую в мастерскую не побежишь… Кабы всегда казенная служба в деревне была, я, может, и молоко б тогда для ребенка пустила…
Час шабаша. Солнце высоко. Стены белы. Мухи жужжат лениво. Мы лежим с Косаренкой на примятой траве.
Девки, закинув на плечи лопаты, не спеша идут с огорода. Чухонец, дымя трубкой, распрягает лошадь, поводя водянистыми светлыми глазами. Красноармеец спит на солнцепеке, выбросив вбок обутую в лапоть ногу и приоткрыв перекошенный черный рот.
Тишина. Задумчиво уставившись в землю, Косаренко шепчет небыстрые слова:
— Я двадцать два года в фельдфебелях был, мне уж удивляться нечему: а скажу вам, что не сознаю я себя — сон или настоящее? Был я у них в казарме — занятий нету, дрыхнут, на полу селедки, дрянь, щи разлитые… Долго ли продержимся?
Немигающие глазки устремлены на меня.
— Не знаю, Косаренко, надо б долго…
— Делать-то не с кем. Гляди!
Я гляжу. Чухонец распряг лошадей, присел на пень, бедными движениями поправляет портянки, красноармеец спит, пустынный двор облит белым зноем, длинные ряды конюшен стоят заколоченные.
Далеко от нас, на фронтоне легкого здания, сияет позолота слов: лейб-гвардия… офицерское собрание… Рядом со мной похрапывает Косаренко. Он забыл уж, о чем говорил. Солнце сморило его.
Я сворачивал с Литейного на Невский. Впереди меня — покачиваясь — идет безрукий мальчик. Он в солдатском мундире. Пустой рукав приколот булавкой к черному сукну.
Мальчик покачивается. Я думаю — ему весело. Теперь три часа дня. Солдаты продают ландыши, а генералы — шоколад. Весна, тепло, светло.
Я ошибся — безрукому не весело. Он подходит к деревянному забору, цветасто украшенному афишами, и садится на горячий асфальт тротуара. Тело его ползет книзу, искривленный рот пускает слюну, никнет голова — узкая и желтая.
Людишки стягиваются мгновенно. Стянулись, Мы стоим в бездеятельности, шепчем слова и упираемся Друг в друга тупыми и изумленными глазами.
Рыжеватая дама проворнее всех. У нее золотистый парик, голубые глаза, синие щеки, пудреный нос и прыгающие вставные зубы. Она узнала все: упал от голода наш инвалид, вернувшийся из немецкого плена.
Синие щеки ходят вниз и вверх. Она говорит:
— Господа, немцы обкуривают улицы столицы сигарами, а наши страдальцы…
Мы все, сбившиеся вокруг распростертого тела в неторопливую, но внимательную кучку, — мы все растроганы словами дамы.