Сестра приходит. Она разводит солдат по комнатам, потом объясняет мне:
— Каждый день такие случаи. Не подходит нам дом этот, совсем не подходит. Нам надобен дом ровный, гладкий, чтобы коридоры в нем были длинные. Убежище наше — ловушка: все ступеньки, ступеньки… Каждый день падают…
Начальство наше, как известно, проявляет особенный административный восторг в двух случаях — когда надо спасаться или пищать. В периоды всяческих эвакуации и разорительных перетаскиваний деятельность властей получает оттенок хлопотливости, творческого веселья и деловитого сладострастия.
Мне рассказывали о том, как протекала эвакуация слепых из убежища:
Инициатива переезда принадлежала больным. Приближение немцев, боязнь оккупации приводила их в чрезвычайное волнение. Причины волнения многосложны. Первая из них та, что всякая тревога сладостна для слепых. Возбуждение охватывает их быстро и неодолимо, нервическое стремление к выдуманной цели побеждает на время уныние тьмы.
Второе основание для бегства — особенная боязнь немцев.
Большинство призреваемых прибыли из плена. Они твердо убеждены в том, что если придет немец, то снова заставит служить, заставит работать, заставит голодать.
Сестры говорили им:
— Вы слепы, никому не нужны, ничего вам не сделают…
Они отвечали:
— Немец не пропустит, немец всем работу даст, мы у немца жили, сестра…
Тревога эта трогательна и показательна для пленников.
Слепые попросили отвезти их вглубь России. Так как дело пахло эвакуацией, то разрешение было получено быстро. И вот началось главное.
С печатью решимости на тощих лицах закутанные слепцы потянулись на вокзалы. Проводники рассказывали потом историю их странствований. В тот день шел дождь. Сбившись в кучу, понурые люди всю ночь ждали под дождем посадки. Потом, в товарных вагонах, холодных и темных, они брели по лицу нищего отечества, ходили в советы, в грязных приемных ожидали выдачи пайков и, растерянные, прямые, молчаливые, покорно шли за утомленными и злыми проводниками. Некоторые сунулись в деревню. Деревне было не до них. Всем было не до них. Негодная людская пыль, никому не нужная, блуждала подобно слепым щенятам, по пустым станциям, ища дома. Дома не оказалось. Все вернулись в Петроград. В Петрограде тихо, совсем тихо.
В стороне от здания главного приютился одноэтажный дом. В нем живут особенные люди особенного времени — семейные слепые.
Я разговорился с одной из жен — рыхлой, молодой женщиной в капоте и в кавказских туфлях. Тут же сидел муж — старый костлявый поляк с оранжевым цветом лица, выеденного газами.
Я расспросил и понял быстро: отупевшая маленькая женщина — русская женщина нашего времени, заверченная вихрем войны, потрясений, передвижений.
В начале войны она «из патриотизма» пошла в сестры милосердия.
Прожито много: изувеченные «солдатики», налеты немецких аэропланов, танцевальные вечера в офицерском собрании, офицеры в «галифе», женская болезнь, любовь к какому-то уполномоченному, потом — революция, агитация, снова любовь, эвакуация и подкомиссии…
Где-то, когда-то, в Симбирске были родители, сестра Варя, двоюродный брат путеец… Но от родителей полтора года нет писем, сестра Варя далеко, теплый запах родины испарился…
Теперь вместо этого — усталость, расползшееся тело, сидение у окна, любовь к безделью, мутный взгляд, тихонько перебирающийся с одного предмета на другой, и муж — слепой поляк с оранжевым лицом…
Таких женщин в убежище несколько. Они не уезжают потому, что ехать некуда и незачем. Сестра надзирательница часто говорит им:
— Не пойму, что у нас здесь… Все сбились в кучу и живем, а жить вам не полагается… Я теперь и названия убежища не подберу, по штату мы казенное учреждение, а теперь… ничего не понять…
В темной низкой комнате — друг против друга на узких кроватях сидят два бледных бородатых мужика. Стеклянные глаза их недвижимы. Тихими голосами они переговариваются о земле, о пшенице, о том, какая нынче цена поросятам…
В другом месте дряхлый и равнодушный старичок учит высокого сильного солдата игре на скрипке. Слабые визгливые звуки текут из-под смычка поющей трепещущей струей…
Я иду дальше.
В одной из комнат стонет женщина. Заглядываю и вижу: на широкой кровати корчится от болей девочка лет семнадцати с багровым и мелким личиком. Темный муж ее сидит в углу на низкой табуретке, широкими движениями рук плетет корзину и внимательно и холодно прислушивается к стонам.
Девочка вышла замуж полгода тому назад.
Скоро в особенном домишке, начиненном особенными людьми — родится младенец.
Дитя это будет, поистине, дитя нашего времени.
Я не стану делать выводов. Мне не до них.
Рассказ будет прост.
Я шел по Офицерской улице. Это было 14 мая, в 10 часов вечера. У ворот одного из домов я услышал крик. В подворотню заглядывали людишки лавочник, проходивший мимо, внимательный мальчишка-приказчик, барышня с нотами, щекастая горничная, распаленная весной.
В глубине двора, у сарая, стоял человек в черном пиджаке. Сказать о нем человек — значит сказать много. Он был узкогруд и тонок, паренек лет семнадцати. Вокруг него бегали раскормленные плотные люди в новых скрипящих сапогах и вопили тягучие слова. Один из бегущих с недоумением, наотмашь ударил паренька кулаком по лицу. Тот, склонив голову, молчал.
Из окна второго этажа торчала рука, сжимавшая револьвер, и летел быстрый хриплый голос:
— Будь уверен, жить не будешь… Товарищи, израсходую я его… Не можешь ты у меня жить…